Комедия «Горе от ума» держится каким-то особняком
в литературе. <...> Она, как столетний старик, около
которого все, отжив по очереди свою пору, умирают и
валятся, а он ходит, бодрый и свежий, между могилами
старых и колыбелями новых людей. И никому в голову
не приходит, что настанет когда-нибудь и его черед.
< . . .>
Главная роль, конечно,— роль Чацкого, без которого
не было бы комедии, а была бы, пожалуй, картина нравов. <...>
Можно было бы подумать, что Грибоедов, из отеческой любви к своему герою, польстил ему в заглавии,
как будто предупредив читателя, что герой его умен,
а все прочие около него не умны.
Но Чацкий не только умнее всех прочих лиц, но и положительно умен. Речь его кипит умом, остроумием.
У него есть и сердце, и притом он безукоризненно честен. Словом,— это человек не только умный, но и развитой, с чувством, или, как рекомендует его горничная
Лиза, он «чувствителен, и весел, и остер!». Только личное его горе произошло не от одного ума, а более от других причин, где ум его играл страдательную роль. <...>
Чацкий, как видно, <...> готовился серьезно к деятельности. «Он славно пишет, переводит», говорит о нем
Фамусов, и все твердят о его высоком уме. Он, конечно,
путешествовал... учился, читал, принимался, как видно,
за труд, был в сношениях с министрами и разошелся —
не трудно догадаться почему:
Служить бы рад, прислуживаться тошно,—
намекает он сам. <...>
Всякий шаг, почти всякое слово в пьесе тесно связа-ны с игрой чувства его к Софье, раздраженного какою-то ложью в ее поступках, которую он и бьется разгадать
до самого конца. Весь ум его и все силы уходят в эту
борьбу: она и послужила мотивом, поводом к раздражениям, к тому «мильону терзаний», под влиянием которых он только и мог сыграть указанную ему Грибоедовым роль, роль гораздо большего, высшего значения, нежели неудачная любовь, словом, роль, для которой
и родилась вся комедия. <...>
Он и в Москву, и к Фамусову приехал, очевидно,
для Софьи и к одной Софье. До других ему дела нет: ему
и теперь досадно, что он вместо нее нашел одного Фамусова. «Как здесь бы ей не быть?» — задается он вопросом, припоминая прежнюю юношескую свою любовь, которую в нем «ни даль не охладила, ни развлечение,
ни перемена мест»,— и мучается ее холодностью. <...>
Молчалин после сцены в сенях не может оставаться
прежним Молчалиным. Маска сдернута, его узнали,
и ему, как пойманному вору, надо прятаться в угол. Горичи, Загорецкий, княжны — все попали под град его
выстрелов, и эти выстрелы не останутся бесследны.
В этом, до сих пор согласном, хоре иные голоса, еще
смелые вчера, смолкнут или раздадутся другие и «за»
и «против». Битва только разгорелась. <...> Нужен был
только взрыв, бой, и он завязался, упорный и горячий — в один день в одном доме, но последствия его,
как мы выше сказали, отразились на всей Москве и России. Чацкий породил раскол, и если обманулся в своих
личных целях, не нашел «прелести встреч, живого участия», то брызнул сам на заглохшую почву живой водой — увезя с собой «мильон терзаний», этот терновый
венец Чацких — терзаний от всего: от «ума», а еще более от «оскорбленного чувства». <...>
Роль и физиономия Чацких неизменна. Чацкий больше всего обличитель лжи и всего, что отжило, что заглушает новую жизнь, «жизнь свободную». <...>
Он очень положителен в своих требованиях и заявляет их в готовой форме, выработанной не им, а уже начатым веком. Он не гонит с юношеской запальчивостью со
сцены всего, что уцелело, что, по законам разума и справедливости, как по естественным законам в природе физической, осталось доживать свой срок, что может
и должно быть терпимо. Он требует места и свободы своему веку: просит дела, но не хочет прислуживаться
и клеймит позором низкопоклонство и шутовство. Он
требует «службы делу, а не лицам», не смешивает «веселья или дурачества с делом», как Молчалин,— он тяготится среди пустой, праздной толпы «мучителей, зловещих старух, вздорных стариков», отказываясь преклоняться перед их авторитетом дряхлости, чинолюбия
и проч. Его возмущают безобразные проявления крепостного права, безумная роскошь и отвратительные нравы
«разливанья в пирах и мотовстве» — явления умствен-
ной и нравственной слепоты и растления.
Его идеал «свободной жизни» определен: это — свобода от всех этих исчисленных цепей рабства, которыми
оковано общество, а потом свобода — «вперить в науки
ум, алчущий познаний», или беспрепятственно предаваться «искусствам творческим, высоким и прекрасным»,— свобода «служить или не служить», «жить в деревне или путешествовать», не слывя за то ни разбойником, ни зажигателем,— и ряд дальнейших очередных
подобных шагов к свободе — от несвободы. <...>
Чацкий сломлен количеством старой силы, нанеся ей
в свою очередь смертельный удар качеством силы
свежей.
Он вечный обличитель лжи, запрятавшейся в пословицу: «Один в поле не воин». Нет, воин, если он Чацкий, и притом победитель, но передовой воин, застрельщик и — всегда жертва.
Ему оставалось уехать; но на сцену вторгается другая, живая, бойкая комедия, открывается разом несколько новых перспектив московской жизни, которые
не только вытесняют из памяти зрителя интригу Чацкого, но и сам Чацкий как будто забывает о ней и мешается в толпу. Около него группируются и играют, каждый свою роль, новые лица. Это бал со всей московской
обстановкой, с рядом живых сценических очерков, в которых каждая группа образует свою отдельную комедию,
с полной обрисовкой характеров, успевших в несколь-
ких словах разыграться в законченное действие. <...>
Но чаша переполнилась. Он выходит из задних комнат уже окончательно расстроенный и по старой дружбе
в толпе опять идет к Софье, надеясь хоть на простое сочувствие. Он поверяет ей свое душевное состояние:
Мильон терзаний! —
говорит он.
Груди от дружеских тисков,
Ногам от шарканья, ушам от восклицаний,
А пуще голове от всяких пустяков!
Душа здесь у меня каким-то горем сжата! —
жалуется он ей, не подозревая, какой заговор созрел
против него в неприятельском лагере.
«Мильон терзаний» и «горе»! — вот что он пожал за
все, что успел посеять. До сих пор он был непобедим: ум
его беспощадно поражал больные места врагов. Фамусов
ничего не находит, как только зажать уши против его
логики, и отстреливается общими местами старой морали. Молчалин смолкает, княжны, графини — пятятся
прочь от него, обожженные крапивой его смеха, и прежний друг его, Софья, которую одну он щадит, лукавит,
скользит и наносит ему главный удар втихомолку, объявив его под рукой, вскользь, сумасшедшим.
Он чувствовал свою силу и говорил уверенно. Но
борьба его истомила. Он очевидно ослабел от этого «мильона терзаний», и расстройство обнаружилось в нем так
заметно, что около него группируются все гости, как собирается толпа около всякого явления, выходящего из
обыкновенного порядка вещей.
Он не только грустен, но и желчен, придирчив. Он,
как раненый, собирает все силы, делает вызов толпе —
и наносит удар всем,— но не хватило у него мощи против соединенного врага.
Он впадает в преувеличения, почти в нетрезвость речи, и подтверждает во мнении гостей распущенный
Софьей слух о его сумасшествии. Слышится уже не острый, ядовитый сарказм,— в который вставлена верная,
определенная идея, правда,— а какая-то горькая жалоба, как будто на личную обиду, на пустую или, по его
же словам, «незначащую встречу с французиком из Бордо», которую он, в нормальном состоянии духа, едва ли
бы заметил. <...>
Отделавшись от болтовни Репетилова и спрятавшись
в швейцарскую в ожидании кареты, он подглядел свидание Софьи с Молчалиным и разыграл роль Отелло, не
имея на то никаких прав. Он упрекает ее, зачем она его
«надеждой завлекла», зачем прямо не сказала, что прошлое забыто. Тут что ни слово — то неправда. Никакой
надеждой она его не завлекала. Она только и делала, что
уходила от него, едва говорила с ним, призналась в равнодушии, назвала какой-то старый детский роман и прятанье по углам ребячеством и даже намекнула, что «Бог
ее свел с Молчалиным».
А он потому только, что
...так страстно и так низко
Был расточитель нежных слов,
в ярости, за собственное свое бесполезное унижение, за
напущенный на себя добровольно самим собою обман,—
казнит всех, а ей бросает жестокое и несправедливое
слово:
С вами я горжусь моим разрывом,—
когда нечего было и разрывать! Наконец, просто доходит до брани, изливая желчь:
На дочь, и на отца,
И на любовника-глупца,
и кипит бешенством на всех, «на мучителей, толпу предателей, нескладных умников, лукавых простаков, старух зловещих» и т. д. И уезжает из Москвы искать «уголок оскорбленному чувству», произнося всему беспощадный суд и приговор!
Если бы у него явилась одна здоровая минута, если
бы не жег его «мильон терзаний», он бы, конечно, сам
сделал себе вопрос: «зачем и за что наделал я всю эту
кутерьму?» И, конечно, не нашел бы ответа.
За него отвечает Грибоедов, который неспроста кончил пьесу этой катастрофой. В ней, не только для
Софьи, но и для Фамусова и всех его гостей, «ум» Чацкого, сверкавший, как луч света в целой пьесе, разразился в конце в тот гром, при котором крестятся, по пословице, мужики.
От грома первая перекрестилась Софья, остававшаяся до самого появления Чацкого, когда Молчалин уже
ползал у ног ее, все тою же бессознательною Софьей
Павловною, с тою же ложью, в какой ее воспитал отец,
в какой он прожил сам, весь его дом и весь круг. Еще
не опомнившись от стыда и ужаса, когда маска упала с
Молчалина, она прежде всего радуется, что «ночью все
узнала, что нет укоряющих свидетелей в глазах!».
А нет свидетелей, следовательно, все шито да крыто,
можно забыть, выйти замуж, пожалуй, за Скалозуба.
< . . .>
Это смесь хороших инстинктов с ложью, живого ума
с отсутствием всякого намека на идеи и убеждения,—
путаница понятий, умственная и нравственная слепота —
все это не имеет в ней характера личных пороков, а яв-
ляется как общие черты ее круга. В собственной, личной ее физиономии прячется в тени что-то свое, горячее,
нежное, даже мечтательное. Остальное принадлежит воспитанию. <...>
Но в Софье Павловне, спешим оговориться, т. е. в
чувстве ее к Молчалину, есть много искренности. <...>
Софья удивляется хохоту горничной при рассказе, как
она с Молчалиным проводит всю ночь: «Ни слова вольного! — и так вся ночь проходит!», «Враг дерзости, всегда застенчивый, стыдливый!» Вот чем она восхищается
в нем! Это смешно, но тут есть какая-то почти грация —
и куда далеко до безнравственности. <...>
Вглядываясь глубже в характер и обстановку Софьи,
видишь, что не безнравственность (но и не Бог, конечно) «свели ее» с Молчалиным. Прежде всего, влечение
покровительствовать любимому человеку, бедному,
скромному, не смеющему поднять на нее глаз,— возвысить его до себя, до своего круга, дать ему семейные права. Без сомнения, ей в этом улыбалась роль властвовать
над покорным созданием, сделать его счастье и иметь в
нем вечного раба. Не вина, что из этого выходил будущий «муж-мальчик, муж-слуга — идеал московских мужей!». На другие идеалы негде было наткнуться в доме
Фамусова.
Вообще к Софье Павловне трудно отнестись не симпатично: в ней есть сильные задатки недюжинной натуры, живого ума, страстности и женской мягкости. Она
загублена в духоте, куда не проникал ни один луч света, ни одна струя свежего воздуха. Недаром любил ее и
Чацкий. После него она одна из всей этой толпы напрашивается на какое-то грустное чувство, и в душе читателя против нее нет того безучастного смеха, с каким он
расстается с прочими лицами.
Ей, конечно, тяжелее всех, тяжелее даже Чацкого, и
ей достается свой «мильон терзаний».
Чацкого роль — роль страдательная: она иначе и быть
не может. Такова роль всех Чацких, хотя она в то же
время и всегда победительная. Но они не знают о своей
победе, они сеют только, а пожинают другие — и в этом
их главное страдание, т. е. в безнадежности успеха. < . . .>